С тех пор большинство ночей Дюперье проходило в гостиницах с дурной репутацией, где он продолжил свое приобщение с помощью профессионалок квартала. Из-за нимба, которого он никак не мог скрыть от этих достойных сожаления подруг, он попадал то в затруднительные, то в выигрышные положения. В первое время, стремясь придерживаться правил, изложенных в учебнике, он предавался сладострастию без большого подъема, но с методичной добросовестностью новичка, разучивающего танцевальное па или балетную фигуру. Потребность совершенства, диктуемая честолюбием, вскоре была прискорбным образом вознаграждена определенной известностью, которой он стал пользоваться у девок. Пристрастившись к шалостям, Дюперье начал считать их слишком накладными, и его скупость чувствительно страдала. Однажды вечером на площади Пигаль он познакомился с двадцатилетним, но уже падшим созданием, которое звали Мари Жанник. Говорят, что в честь нее или в связи с ней поэт Морис Фомбер написал эти очаровательные строчки:
Мари Жанник приехала из своей Бретани за полгода до описываемых событий, чтобы занять место горничной на все руки у муниципального советника, социалиста и атеиста. Но, не желая служить безбожникам, она мужественно зарабатывала свой хлеб на бульваре Клиши. На это религиозное сердечко нимб Дюперье не мог не произвести сильного впечатления. В глазах Мари Жанник Дюперье не уступал Святому Иву и Святому Ронану. Дюперье в свою очередь не замедлил оценить силу своего влияния на Мари Жанник и не удержался от того, чтобы извлечь из него практическую пользу.
Сегодня, 22 февраля 1944 года, в самом мраке военной зимы, Мари Жанник, которой скоро исполнится двадцать пять, продолжает фланировать по бульвару Клиши. Вечером в час затемнения между площадью Пигаль и улицей Мучеников прохожие путаются, видя плывущий и колеблющийся в ночи светлый круг, подобный кольцу Сатурна. Это увенчанный во славу божию Дюперье, уже не таящийся от посторонних; Дюперье, отмеченный всеми семью смертными грехами, испив всю чашу стыда, следит за работой Мари Жанник, освежая ее гаснущее рвение пинком в зад, или поджидает ее у дверей гостиницы, чтобы сосчитать выручку при свете своего ореола. Но из глубины его нравственного падения, сквозь сумерки сознания, порой поднимается к его губам шепот — благодарность всевышнему за абсолютную безвозмездность его даров.
Бодо Узе
СВЯТАЯ КУНИГУНДА В СНЕГУ
Перевод Е. Факторовича
о Штеффи меня познакомил юный Лернау, который в один прекрасный день — было это в конце лета 1937 года — поднялся с ней в мое жилище. Честно говоря, их визит пришелся некстати, потому что я собрался поработать. Но Лернау с его обычной самоуверенностью сразу устроился поудобнее в моем кресле. Длинноногая Штеффи скромно стояла рядом со своим другом, несколько смущенная его чересчур панибратским тоном, действительно неуместным ввиду нашей большой разницы в годах.Ее смущение тронуло меня. Я достал бутылку коньяка, а она помогла мне вымыть на кухне стаканы, на дне которых засохла акварельная краска. Потом мы выпили.
— На этот раз они получили! — торжествовал Лернау: речь зашла о гребной регате в последнее воскресенье, где восьмерка университета Вюрцбурга проиграла.
— Согласись, — сказал я, — что они вообще-то были сильнее, только шли они по боковой воде.
— Что ты хочешь этим сказать? — взорвался Лернау, всегда готовый поспорить.
— Канал слишком узкий. Для трех лодок на нем места мало, — объяснил я.
Штеффи села на низкий африканский стульчик, который мне оставил Ульман, уезжая во Францию. Сплетя руки на коленях, она время от времени смотрела на меня большими карими глазами, и взгляд этот был мягким, бархатистым.
— Жребий бросают заранее. И если вюрцбуржцам не повезло, жаловаться не на кого. Во всяком случае, их побили! — Лернау стоял на своем. Тут мне вспомнилось, что он сам — член победившего гребного клуба «Бомберг», к которому принадлежали высшие слои городского общества. «Пусть его радуется», — подумал я, подливая коньяк. Лернау начал паясничать.
— Если тебе мешает собственная голова — швырни ее в стенку. А если там нет места, надень снова на шею!
Было у него несколько поговорок в таком роде, и он любил повторять их. Он сам громко рассмеялся и тут же вознамерился поведать мне историю несчастной госпожи Габельсбергер, которую застали с любовником в Ботаническом саду. Об этом судачил уже весь город. Я перебил его, спросив, над чем он работает.
Сейчас он писал «Марширующего борца».
— Он весь — напряжение! — воскликнул он. — Краски резкие, контуры острые, как лезвие ножа!
Он вскочил и принялся быстро мерить шагами ателье. Его светлые волосы спадали на лоб, он кривил в улыбке рот. Лернау смеялся всегда и надо всем.
Штеффи была словно околдована им. Лернау продолжал рассказывать о своей картине:
— Это отражение нашего времени. Жестокого, великолепного, опасного. Символ воинственной Германии. Мы должны запечатлеть картины битв — вот что!
Остановившись у стола, он опустошил рюмку, только что мною наполненную. В этот миг он, очевидно, и сам верил в то, что говорил. Но я был уверен, что это у него продлится недолго. Мне вспомнились его прежние работы. У него была талантливая рука. И как же он испортился!
Несколько лет назад он получил приглашение от богатых меценатов, сыгравшее столь зловещую роль в его жизни. На деньги промышленников «Новый музей» решил поначалу поддержать художников современных, близких к реальной жизни. Но потом, когда короли угля и металла обнаружили в себе «социальную совесть», став на сторону коричневой диктатуры, вооружений и новой войны, им, жившим под серым небом, задымленным бесчисленными трубами заводов, потребовалось и «стальное искусство» — эстетическое выражение их жажды власти и чудовищных прибылей, которую литература определила как «тоску по тысячелетнему рейху». Многие отвернулись тогда от музея в Эссене, но не Лернау. Он впитал в себя весь этот лживый пафос и писал ныне «марширующих борцов».
Я чувствовал, что просто обязан поговорить с ним начистоту. Но не стал. В это время о главном умалчивалось.
Да, весьма знаменательным в те годы было то, что о важном не говорилось. Никто не решался говорить об этом вслух, писать или создавать полотна. Это было запрещено! И люди остерегались… В конце концов они перестали и думать о том, что такие мысли возможны. И не потому, что это было запрещено; и не потому, что мы привыкли подчиняться приказам. Встречи с важным стали причинять нам боль, поэтому мы старались избегать их.
Да и что мне было посоветовать юному Лернау? Я знал наперед, что он не прислушается к моим словам. Он жаждал успеха и шел к нему прямиком, сам превратившись в «марширующего борца». Лернау приобрел известность, критика отзывалась о нем с воодушевлением. Слава уже осветила его своими жгучими лучами.
Обо мне же и прежде не много говорили, а теперь все равно что забыли.
Так что если кому и было кого упрекнуть, то это Лернау меня:
— Сидишь тут в своей комнатенке и тухнешь! А там мир сдвигается с места!
В тот день он был особенно неуступчив, желая, наверное, произвести впечатление на Штеффи. Меня злило, что приходилось играть роль, на которую он вынуждал меня своим поведением. Раз я не мог высказать вслух свои сокровенные мысли, приходилось искать спасение в разных увертках.
— Пусть мир движется, как ему положено, — говорил я. — Мое дело — писать картины. Мне достаточно долго приходилось заниматься другими вещами. Я изучал право, ибо того пожелал отец. Когда он умер и я подумал, что теперь свободен в своем выборе, началась война. Четыре долгих года! После войны мне пришлось сначала работать в банке, потому что жить было не на что. Я дожил до тридцати двух лет, прежде чем смог заняться живописью. Мне приходится многое наверстывать. Пусть жизнь идет своим чередом, я буду писать!..